
Между прочим, когда настала перестройка, страна стала производить всё больше слов и всё меньше продуктов. Будучи поэтом, я хотел верить в перемены. Душа если и не пела, то изготавливалась к пенью. Но, будучи историком, я испытывал парализующий скепсис и вспоминал чудесный лубок, на котором худенькие мышки хоронят жирнющего кота. Утопия. Мели, Емеля, твоя неделя…
Между тем пошли в ход отвратительные блёклые «талоны» — карточки на вино и табак. Чтобы не гнали самогон — заодно и на сахар. Так что выпивать я стал меньше, а вот курить — так нет. Табаком я разжился в Чистополе, где мой приятель оформлял музей Пастернака. Он позвал меня на церемонию открытия музея почитать стихи. Видно, читал я зажигательно, местные интеллигенты приглашали приезжать еще: «У нас здесь тоска, поговорить не с кем». Награда за выступление была нешуточной: в местном ларьке я разжился развесной махоркой, упакованной в бесформенный полиэтиленовый пакет, похожий на медузу.
Когда-то Чистополь славился торговлей хлебом, в советское время там построили часовой завод, а в тюрьму, ведущую свою историю с XIX века, к уголовникам подселили диссидентов. Местные краеведы отвели меня к могиле уморившего себя голодом Марченко, постоял я и у тюремной стены. Был сентябрь, дождило, в одноэтажном деревянном городе пахло яблоками.
Камская вода донесла меня и до Елабуги. Хозяйка неухоженного домика, где повесилась Марина Цветаева, кратко высказалась по основным вопросам бытия: «Никакого музея здесь нет и не будет. По телевизору объявили, что мне квартиру дали. Врут всё». Высказавшись, отвернулась. Видно, в этом доме никто не мог рассчитывать на счастье. С высокого берега Камы, где Шишкин рисовал свои бесподобные мачтовые сосны, открывались заболоченные плоские дали и дырявившие небо трубы фабричного Нижнекамска.

P. S. С тех пор прошло много лет. Город выкупил домик у хозяйки, теперь там музей. Талоны на табак и водку отменили. Живи — не хочу!
* * *
Проходя мимо уважаемого музея в самом центре Москвы, увидел афишу выставки японского художника Кихэя. Соблазнился, купил недешевый билет. При входе в залу висела пояснительная записка для идиотов вроде меня. Там говорилось, какой Кихэй гениальный. В его творчестве, мол, используется принцип прямого включения зрительских ощущений, так что контент его произведений подвержен тактильному и ольфакторному восприятию. Короче говоря, контент можно щупать и нюхать. Увлекательно! Что ж, попробуем! Это как раз для взрослых, не утративших детской непосредственности. Будем надеяться, что и для меня тоже.
В центре залы торчали три глиняных пениса слоновьих размеров. В старой Японии тетки обнимали такие штуки, чтобы избавиться от бесплодия. Но здесь речь шла не о женщинах, а о всех нас. Первый пенис обещался «дарить звук». Я приставил ухо, так сказать, к навершию, но ничего не услышал. С обидой подумал, что стал туг на ухо. Второй пенис обещал «дарить запах». Принюхался — действительно учуял духи, которыми был обрызган фаллос. Все-таки я не до конца бесчувственный! Третий пенис сулился «дарить тепло». Я потрогал его, он был холодным. Пожаловался пробегавшей мимо экскурсоводше. «Опять обогреватель не включили! Вот и работай с такими!» — взвизгнула она и воткнула шнур в розетку. Фаллос стал немедленно нагреваться и даже слегка покраснел от электрического напряжения. Я приобнял его и тоже покраснел от смущения. Все-таки японская техника очень качественная, прямо как наши чугунные батареи.
По периметру залы располагались ни на что не похожие глиняные «объекты». Кихэй, оказывается, был еще и помоечником — рылся в мусорных баках, выуживал выброшенные книги, обмазывал их секретным раствором и совал в керамическую печь. Книги намертво запекались в непредсказуемых формах. Большой ком — это бывший японский толковый словарь в две тысячи страниц, а какая-то жалкая какашка — это наш бессмертный «Евгений Онегин». Я почувствовал разницу и разволновался.
В углу залы с уникальными экспонатами сидела на обыкновенном стуле смотрительница с выпученными глазами. «Наверное, базедова болезнь», — подумал я с сочувствием. Она была похожа на нянечку тетю Нюру из моей школьной раздевалки, которая следила там за порядком. «Может, ее дочь?» — подумал я с ностальгией. На бейджике значилось: Лоскутова Клавдия Иванна (так прямо и было написано — «Иванна»). От потрясения увиденным мне срочно понадобился собеседник, и я спросил ее: «Ну и как вам всё это?»
Смотрительница поглядела на меня своими травлеными художествами глазами и веско произнесла: «Отродясь такого безобразия не завозили! Недаром музейным работникам молоко за вредность дают. Я ведь изобразительное искусство страсть как люблю! Потому тридцать семь лет сиднем здесь сижу. Насмотрелась! Висели тут и передвижники с импрессионистами, и абстракцинисты всякие… Больше всего за свою долгую жизнь в искусстве мне художник Глазунов Илья Сергеич глянулся. Вот, например, портрет Петра Аркадьевича Столыпина в полный рост — как живой стоит: в мундире, с бородой и орденами. Испанский король Хуан Карлос, кажется, первый, тоже неплохо получился. Жалко, что Петра Аркадьевича убили, а Хуан от трона отрекся. А ведь от таких мужчин и понести не грех. Ты в сновиденьях мне являлся, Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавался». Взгляд Клавдии Иванны немного потеплел.
«А вот еще у Ильи Сергеича нарисовано было панно „Вклад народов СССР в мировую культуру и цивилизацию“. Между прочим, два с половиной метра на пять. Это тебе не забор покрасить! Там в самой середке и Пушкин как живой нарисован. Повисел чуток у нас, а потом в Париж увезли, да так и не вернули. Шаромыжники! А что взамен дали?»
Лоскутова махнула пухлой рукой в сторону останков «Евгения Онегина», и взгляд ее снова посуровел. «Чтобы нашего Пушкина живьем сожгли — нет, это варварство! А я ведь на концертах художественной самодеятельности „Письмо Татьяны“ от души декламировала! Вот у нас в классе Федька Семендяев учился — так тот тоже учебники рвал. Разъярится — и рвет. А потом сожжет. Он ведь еще и спичками баловался. У него отец алкаш был. И сынок тоже ненормальный. Его Марья Степанна по пальцам линейкой била и в угол ставила, а потом его в армию забрали, а потом в тюрьму засунули. Надеюсь, что четвертовали. И правильно сделали! А всё потому, что учебники рвал. Бедовый. А вот этот Михей…».
«Не Михей, а Кихэй», — вмешался я в монолог. «Я и говорю — этот Михей сюда на вернисаж приперся — прыткий такой, на матадора похож, шаг упругий, по сторонам зыркает: что бы ему еще из имущества спортить. Но я за ним зорко следила, за тем и посажена. Речь не по нашему произносил, переводчик от злости прямо затрясся, когда Михей сказал, что он нашего „Онегина“ в книжном магазине купил и специально для московской выставки дотла сжег. Инквизитор, черт бы его побрал! Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья Я никогда не знала б вас, Не знала б горького мученья».
С этими словами Клавдия Иванна поднялась со стула и выдернула шнур из розетки. Фаллос немедленно побледнел. «Я эту экскурсоводшу ненавижу! И она меня тоже. Завидует, что я в искусстве разбираюсь. Вообрази: я здесь одна, Никто меня не понимает, Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна. Вот возьму и уволюсь! За такую зарплату и столько переживаний! Пенсия у меня маленькая, но на молоко-то хватит».
Александр Мещеряков