Habent sua fata libellulae. Из истории русских литературных насекомых

Авторы
Авторы

В 1932 г. Осип Мандельштам написал стихотворение «Дайте Тютчеву стрекóзу…», первые две строки которого, оставаясь легкими и шуточными, невзначай обнажают одну из существенных проблем в истории русского языка, а заодно и в истории русской культуры:

Дайте Тютчеву стрекóзу, —
Догадайтесь, почему!
Веневитинову — розу,
Ну, а перстень? — Никому!

Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.

А еще над нами волен
Лермонтов, мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.

«Догадаться» пытаются уже несколько поколений читателей и исследователей. Загадка Мандельштама оказалась неразрешимой даже для самого первого и вдумчивого из них: Надежда Яковлевна Мандельштам не только не нашла ответа, но и вовсе не заметила никакой тютчевской стрекозы, сочтя, что ее муж мог попросту перепутать строчки из Тютчева и А.К. Толстого.

Лишь несколько позднее было установлено, что у Тютчева все же есть одно-единственное стихотворение 1835 г., в котором стрекоза упомянута, и Мандельштам имел в виду, скорее всего, именно его первую строфу:

В душном воздухе молчанье, Как предчувствие грозы, Жарче роз благоуханье, Звонче голос стрекозы*.

Это наблюдение, будучи совершенно точным и необходимым для понимания текста Мандельштама, не является, однако, достаточным. В самом деле, почему поэт ХХ в. счел нужным преподнести поэту века XIX объект, столь редко упоминаемый в стихах последнего, и, с другой стороны, — может ли в самом слове «стрекоза» заключаться загадка, имеющая более или менее однозначный ответ, до которого должен был бы додуматься читатель?

Чтобы больше не мистифицировать читателя, скажем, в чем он, на наш взгляд, заключается, а уж потом будем этот ответ аргументировать. Дело в том, что Н.Я. Мандельштам, парадоксальным образом, была в чем-то права: у Тютчева стрекозы действительно нет, хотя соответствующее слово вполне присутствует. Иными словами, Осип Мандельштам предлагает дать Тютчеву отсутствующий предмет к имеющемуся термину.

В чем же тут дело, почему же поэт в известном смысле действует как художник Магритт, подписавший под изображением курительной трубки знаменитое «Это не трубка»?

Чуть более пристальный взгляд на строки Тютчева — «Жарче роз благоуханье, / Звонче голос стрекозы» — позволяет заметить несообразность, которая при первом прочтении воспринимается как нечто вполне нейтральное и естественное. Наблюдая за стрекозами или читая о стрекозе-libellul'e в учебнике, любой человек может убедиться, что они производят очень мало шума, у них нет никаких специальных приспособлений ни для воспроизведеским характеристикам совершенно не способна петь, сидя в траве.

Все эти погрешности легко объяснимы, если помнить о том, что в басне Лафонтена фигурировала цикада (la cigale), которая может прыгать, подолгу сидеть в траве и считается лучшим певцом среди насекомых. В русском же языке той эпохи не было своего обозначения для цикады. Но все же почему стрекоза? Ведь все басенные характеристики цикады легко приложимы, например, к кузнечикам и кобылкам. Хотя по своим певческим данным они и уступают цикаде, многие из видов этих насекомых способны производить и повторять по нескольку достаточно разнообразных песен, звучащих по-разному, в зависимости от погоды, времени суток и т. д.

Обыкновенно, если речь идет о Крылове, это несоответствие объясняют тем, что в его времена «стрекозой» попросту именовался не кто иной, как кузнечик. Между тем, такое объяснение, не будучи целиком ошибочным, отнюдь не является верным. Речь идет не о механической подмене одного названия другим, а о некотором куда более сложном распределении значений целой группы слов.

Выбор того или иного термина при переводе в XVIII — начале XIX в. во многом определялся поэтическим жанром или даже поэтической традицией переложения конкретного классического образца. В басне, жанре «низком», на месте французского la cigale или греческого tet-tix ‘цикада' безоговорочно господствует стрекоза, тогда как в высокой оде, к примеру, царит кузнечик. Так, Ломоносов, знавший и употреблявший слово «стрекоза», для своего знаменитого переложения анакреонтической оды «К цикаде» («Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же») избрал слово «кузнечик», начав его словами «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…», и задал тем самым устойчивый образец для будущих переводчиков этой оды.

Можно сказать, что со второй половины XVIII в. в языке русской поэзии слова «кузнечик» и «стрекоза» в целом имеют довольно близкий, но при этом крайне расплывчатый и достаточно фантастический денотат. Если мы посмотрим на стрекоз и кузнечиков в творчестве Державина, например, то обнаружим, что это некое обобщенное насекомое, которое может залететь в окно, светиться в темноте, прыгать, танцевать и непременно умеет петь.

11_-0044Такова стрекоза2. Ее фантомная наружность в литературной традиции, любопытная сама по себе, приобретает, однако, совершенно особый интерес на фоне стрекозы, которая в те же самые 70-е годы XVIII столетия также активно размножается, но, так сказать, в другом регистре литературного языка — в языке науки. Строго говоря, стрекоза1 даже старше своей литературной сестры и встречается уже в «Книге мирозрения» Якова Брюса 1717 г., который отмечает «их чудесную природу, егда из червеи крыласты становятца». Однако именно в последней трети века происходит ее массовый вылет. Если мы обратимся, например, к русским переводам знаменитого естественнонаучного сочинения «Путешествия по Российской империи» академика Палласа, то найдем здесь не только прямое упоминание стрекозы, кузнечика, коника, цикады и саранчи, но и весьма подробные и дифференцирующие их характеристики. Здесь описания кузнечика, цикады или стрекозы, в сущности, ничем не противоречат представлениям современного биолога, отличаясь от них лишь постольку, поскольку со времен Карла Линнея, на которого Паллас опирается в первую очередь, изменилась вся энтомологическая классификация. Разумеется, Паллас никогда не спутает, а точнее, не отождествит стрекозу и кузнечика или стрекозу и цикаду.

Так, например, 12 мая 1769 г. Паллас наблюдает, как при реке Усе «летали стрекозы особливого рода», и делает к соответствующей записи примечание «зри в прибавлении параграф 56». В Прибавлении, своеобразном каталоге животных и растений, привлекших внимание академика, объясняется, к какому виду относится эта стрекоза особливого рода: «Крылоногий коромысл (Libella pennipes). Видом и величиною подобен Коромыслу, именуемому Девочке (Libella puella). Грудь повясчитая подобно как и оной. На голове примечается повязка и между глазами поперешная полоска; в протчем стан покрывает цвет самой белой, переменяющийся едва приметно красноватым, а иногда лазоревым цветом. По нижней части брюха идет вдоль черныя линеечки, которыя у иных бывает тройная; подобным образом проведена и по верьхней, которая прерывается различно. На лядвеях видны две линеечки, и с обеих сторон каемка; берца широкия, облагающиеся перьям подобною опушью, белыя с черным, тонким и долгим ребром. Крылья прозрачны с темножелтым при конце пятнышком. Около Волги и Самары рек повсюду примечается».

Эти описания столь значимы для нас потому, что именно Паллас из всех путешественников и составителей научных словарей XVIII века оказался наиболее авторитетным в области русской естественнонаучной терминологии. Чуть позже первое и второе издание Словаря Академии Российской, следуя духу его естественнонаучных описаний, характеризует стрекозу следующим образом: «Стрекозá… Libellula. Насекомое, принадлежащее к отделению Сетчатокрылых (Neuro-potera. Linn.), снабженное четырью сетчатыми крыльями, роговыми челюстями с зубами, двумя куса-тельными остриями и трехраздельною кожаною губою, усиками ниткообразными, короче передняго тела, тремя побочными, кроме сетчатых, глазами; самец же имеет на хвосте клещевидные крючечки. Стрекозы в конце лета кладут продолговатыя яички в воду, из них выходят шестиногия личинки, питающаяся другими водяными насекомыми и по спущении с себя трех кож следующею весной выходят совершенными сухопутными четверокрылыми насекомыми».

Итак, оставляя в стороне другие примеры из естественнонаучных сочинений, мы можем констатировать, что стрекоза1 была явлена читающей публике в ту же пору, что и героиня интересовавших нас переложений лафонтеновой басни, а ко времени появления крыловского, например, текста успела уже просуществовать довольно долго на русской почве.

Немаловажно, что появление обоих этих персонажей, стрекоза1 и стрекоза2, связано с куда более глобальными историко-лингвистическими процессами: по сути дела, в эту же пору активно формируется как язык русской поэзии, так и язык науки. Оба они складываются под прямым воздействием иноязычных образцов, в словарном составе каждого из них очень многое определяется необходимостью перевода, а скорее — поиском эквивалента.

Однако характерной приметой эпохи оказывается относительная изолированность двух формирующихся потоков русского литературного языка, двух направлений словесности. Казус стрекозы служит своего рода индикатором меры и степени этой разобщенности — одно и то же слово одновременно приобретает два разных смысловых наполнения. В языке естественных наук (как части формирующейся литературной традиции) — это почти бесшумное четверокрылое насекомое, летающее над озером или лугом, тогда как в поэтическом языке — это существо, способное к пению, скаканию и ползанию.

Цикада
Цикада

Каковым бы мог быть первоначальный источник такого смыслового зазора? В письменных памятниках допетровской эпохи слово «стрекоза» практически не встречается. А это означает, что и поэзия, и естественная наука XVIII в. могли позаимствовать его только из разговорного языка, из диалектов. Если же мы обратимся к материалу русских народных говоров, то обнаружим, что одни и те же слова в одних диалектах используются для обозначения кузнечика, тогда как в других — стрекозы. Житель Костромской области, например, мог выразиться так: «Стрекоза — это вот когда рожь поспеет, она там трещит, зеленая такая, прыгает», а нижегородец назвал бы это самое существо «кузнечиком» «кобылкой». Подчеркнем, что внутри каждого из этих диалектов никакой путаницы не было, для всякого из интересующих нас существ было свое обозначение, свой термин. Путаница возникает лишь при пересечении различных говоров.

Скорее всего, таким образом, натуралисты и стихотворцы второй половины XVIII в. одновременно позаимствовали слово «стрекоза» из разных диалектов и соответственно присвоили ему разные значения. Этот факт сам по себе тоже не является чем-то из ряда вон выходящим. Он лежит, если угодно, в том же ряду лингвистических курьезов, что и заимствование слова «чай» / tea русскими и англичанами из разных провинций Китая.

Итак, возникновение семантического зазора вполне объяснимо. Мы хотели бы подчеркнуть, что первоначально здесь не было никакой ошибки, невежества или непонимания духа языка. Поначалу имел место независимый выбор, результаты которого в двух сферах литературного языка не совпали. Удивительным, на наш взгляд, кажется длительная живучесть этого противоречия, живучесть вопреки всему. Производит впечатление не столько естественное несовпадение двух разных стилей литературной речи, сколько отсутствие в общем литературном пространстве какой-то точки, где они могли бы пересечься и дополнить друг друга.

Со временем естественнонаучное понимание слова «стрекоза» (= стрекоза1) закрепляется в переводческих словарях. Однако в языке русской поэзии первой трети XIX в. все еще безраздельно господствует стрекоза2, шепчущая в пшенице у Кюхельбекера, издающая живую трель у Лермонтова, с треском вьющаяся у молодого Гоголя и поющая у зрелого Баратынского. В этом отношении стихотворение Тютчева, написанное в 1835 году, замыкает собой некий хронологический ряд чистой, нетронутой литературной традиции XVIII в.

Переводческие словари, тем не менее, отражают, опережая, определенный довольно существенный историко-культурный сдвиг. Интересы русской читающей публики хотя бы отчасти начинают смещаться в сторону естественных наук. Натуральная история, записки путешественников, где есть точные описания конкретных видов, становятся все более популярным чтением, а собирание коллекций насекомых — все более популярным занятием. Не останавливаясь на характеристике этого явления подробно, отметим, что такого рода смещение в читательских предпочтениях или вкусах заходило не так далеко, как могло бы казаться. Собственно говоря, яркость и поверхностность этого процесса равно отражены в самом хрестоматийном из посвященных ему произведений, в «Отцах и детях» Тургенева.

Кузнечик
Кузнечик

Здесь еще нужно учитывать, что до поры до времени образованные люди, всерьез заинтересовавшиеся естественной историей, читали соответствующие труды скорее по-французски и по-немецки, а хлынувший в 40−60-е годы поток переводов касался в первую очередь все-таки предметов практических и социальных. Изящная словесность в России, в сущности, не стремилась просвещать читателя в вопросах естественных наук. Если в романах Бальзака подробное описание наряда и привычек светского человека соседствует с обстоятельными рассуждениями о трудах Кювье и Бюффона, если этот французский автор может вложить в уста героя пространную цитату из того же Палласа, то Тургенев, представляя русскому обществу нигилиста, не счел нужным поведать своим читателям, чтó именно и зачем делал Базаров с пойманными для него лягушками, помимо того, что он их «резал». Два культурных механизма эпохи — естественнонаучное знание и беллетристика — работали каждый сам по себе, лишь изредка сцепляясь шестеренками друг с другом.

Отчасти поэтому та трансформация, которую за вторую половину XIX столетия претерпела литературная стрекоза2, оказалась довольно медленной и неявной. На вид она стала более схожа с энтомологической стрекозой1, а, так сказать, акустически она сохранила за собой вокальные способности. В сущности, каждый писатель или поэт называл «стрекозой» то, что больше отвечало его личным, подчас весьма приблизительным соображениям, литературным вкусам и представлениям о народной речи. Помимо всего прочего между Тютчевым и Серебряным веком стрекоза — довольно редкая гостья в русской поэзии (своеобразное исключение здесь лишь А.К.Толстой и А.Н.Майков), да и в прозе она обнаруживает свое присутствие лишь спорадически. В ту пору некому даже было заметить, насколько стрекоза1 и стрекоза2 рознятся между собою.

Начало ХХ в., напротив того, было ознаменовано буквальным нашествием стрекоз в литературе. Стихи Гиппиус и Сологуба, Блока и Белого, Ахматовой и Нарбута, Хлебникова и Пастернака, Поплавского и Кузьмина, Северянина и Мандельштама дают обширный материал для наблюдений над той метафорикой и символикой, которыми оказались нагружены в эту эпоху наши легкие четверокрылые летуньи. Тема времени и вечности, жизни и смерти, прохлады и зноя, мотив самолета и хронометра — все это, по мнению историков литературы, в той или иной степени возлагалось на стрекозу.

И что же? Стало ясно, что, проделав изрядный эволюционный путь, литературная стрекоза практически утратила сверчково-кузнечиковую способность прыгать, но не потеряла умения издавать громкие звуки, явно противопоказанные энтомологической стрекозе один. В известном смысле она превратилась в своеобразную промежуточную стрекозу1,5, «стрекозу полтора», ничему не тождественную ни в исторической поэтике, ни в живой природе. При этом басенно-поэтический стрекозий импульс, заданный на рубеже XVIII—XIX вв., оказался, в сущности, настолько сильным, что множество современных читателей не только не обращает внимание на несообразность стрекозы поющей, но, как кажется, всерьез убеждено в способности этого радужного четверокрылого насекомого производить разнообразные, разливающиеся на большие расстояния звуки.

Почему, однако, пытаясь отгадать загадку, заданную Осипом Мандельштамом, мы столь подробно говорим о XVIII в., о Палласе, Крылове и Лафонтене, о поэтическом языке науки и естественнонаучных представлениях литераторов?

Дело в том, что одновременно со стихотворением «Дайте Тютчеву стрекóзу» Мандельштам создал цикл текстов, прямо касающихся языка естественных наук. «Чтение натуралистов-систематиков (Линнея, Бюффона, Палласа) прекрасно влияет на расположение чувств, выпрямляет глаз и сообщает душе минеральное кварцевое спокойствие» — эти слова Мандельштама можно рассматривать в качестве введения в круг мыслей и чтения поэта, захватившего его в 1931—1932 годы. На протяжении полутора лет появляется целый ряд законченных статей, фрагментов и записей, посвященных истории естествознания. Тогда же было написано и стихотворение «Ламарк» (май 1932 г.), его от строчек о тютчевской стрекóзе отделяло не более двух месяцев. На это же время приходится и дружба с биологом-неоламаркистом Б.С.Кузиным, с которым Мандельштамы познакомились в Ереване. Именно Кузину посвящено, как известно, написанное тем же летом 1932 г. «К немецкой речи». Тема поэтического языка и тема языка науки в этот период как никогда плотно сплетаются у Мандельштама.

Петер Симон Паллас был для Мандельштама одним из тех систематиков-описателей, у кого детальные характеристики «расцветали в узор, в миниатюру, в кружево». Заметки поэта о Палласе выдают страстную любовь, порой доходящую до раздражения. Он отмечает, в частности: «Здесь барская изощренность и чувствительность глаза, выхоленность и виртуозность описи доведены до предела, до крепостной миниатюры. Описанная Палласом азиатская козявка костюмирована под китайский придворный театр, под крепостной балет. Натуралист преследует чисто живописные феерические задачи… Он забывает упомянуть анатомическую структуру насекомого». И тут же Мандельштам не может удержаться от того, чтобы не воспроизвести полностью характеристику этой козявки: «Асиятская Козявка (Chrisomela Asiatica). Величиною с Сольстициального Жука, а видом кругловатая с шароватою грудью. Стан и ноги с прозеленью золотыя; грудь темнее; голова меднаго цвета. Твердокрылия гладкия лос-нющияся, с примесью виолетоваго цвета черныя. Усы ровныя; передния ноги несколько побольше. Поимана при Индерском озере».

Насколько «стрекозий» сюжет вовлечен в разворачивающуюся перед его мысленным взором историю языка и стиля естественных наук, видно хотя бы из мандельштамовских описаний второго этапа этой истории, связанного с эволюционной теорией Ламарка: «У Ламарка басенные звери. Они приспосабливаются к условиям жизни по Лафонтену… Лафонтен, если хотите, подготовил учение Ламарка. Его умничающие, морализующие, рассудительные звери были прекрасным живым материалом для эволюции. Они уже разверстали между собой ее мандаты… Уже расположились дети играть в песочек у подножья эволюционной теории дедушки Крылова, то бишь Ламарка-Лафонтена».

Итак, Мандельштам подчеркивает, что стрекоза у Тютчева — это не стрекоза, и хочет дать ему подлинную стрекозу-libellula. Говоря корректнее, он выявляет зазор между тютчевской стрекозой, стрекозой2, обитающей на страницах литературных произведений, и стрекозой1, искони живущей в естественнонаучных описаниях. Именно язык последних представлялся ему, по-видимому, своеобразным ресурсом, с одной стороны, неотделимым от литературной традиции, а с другой стороны, на русской почве явно недостаточно востребованным.

Разумеется, создавая свой полушуточный текст, Осип Мандельштам не раскладывал перед собой заново все упомянутые нами тексты, сколь бы важны для него ни были многие из них. Скорее, здесь мы медленно и поэтапно реконструируем мгновенный поэтический импульс, который позволил все это скомпрессировать до предела и уместить двухвековую историю слова в двухстрочную загадку. В оправдание своей реконструкции скажем, что санкция на нее была выдана самим Мандельштамом, обратившимся с прямым призывом — «Догадайтесь, почему»!

Анна Литвина, Фёдор Успенский (Фото насекомых Бориса Крылова)

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Связанные статьи

avatar
  Подписаться  
Уведомление о
Оценить: 
Звёзд: 1Звёзд: 2Звёзд: 3Звёзд: 4Звёзд: 5 (Пока оценок нет)
Загрузка...
 
 

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: